I

Яхта «Нелли» покачнулась на якоре – паруса ее были неподвижны – и застыла. Был прилив, ветер почти стих, а так как ей предстояло спуститься по реке, то ничего другого не оставалось, как бросить якорь и ждать отлива.

Перед нами раскрывалось устье Темзы, словно вход в бесконечный пролив. В этом месте море и небо сливались, и на ослепительной глади поднимающиеся с приливом вверх по реке баржи казались неподвижными; гроздья обожженных солнцем красноватых парусов, заостренных вверху, блестели своими полированными шпринтовами. Туман навис над низкими берегами, которые словно истаивали, сбегая к морю. Над Грейвсэндом легла тень, а дальше, вглубь, тени сгущались в унылый сумрак, застывший над самым большим и великим городом на земле.

Капитаном и владельцем яхты был директор акционерной компании. Мы четверо дружелюбно на него поглядывали, когда он, повернувшись к нам спиной, стоял на носу и смотрел в сторону моря. На всей реке никто так не походил на типичного моряка, как он. Он был похож на лоцмана, который для моряков олицетворяет собою все, что достойно доверия. Трудно было поверить, что его профессия влекла его не вперед, к этому ослепительному устью, но назад – туда, где сгустился мрак.

Как я уже когда-то говорил, все мы были связаны узами, какие налагает море. Поддерживая нашу дружбу в течение долгих периодов разлуки, эти узы помогали нам относиться терпимо к рассказам и даже убеждениям каждого из нас. Адвокат – превосходный старик – пользовался, вследствие преклонного своего возраста и многочисленных добродетелей, единственной подушкой, имевшейся на палубе, и лежал на единственном нашем пледе. Бухгалтер уже извлек коробку с домино и забавлялся, возводя строения из костяных плиток. Марлоу сидел, скрестив ноги и прислонившись спиной к бизань-мачте. У него были впалые щеки, желтый цвет лица, прямой торс и аскетический вид; сидя с опущенными руками и вывернутыми наружу ладонями, он походил на идола. Директор, убедившись, что якорь хорошо держит, вернулся на корму и присоединился к нам. Лениво обменялись мы несколькими словами. Затем молчание спустилось на борт яхты. Почему-то мы не стали играть в домино. Мы были задумчивы и пребывали в благодушно-созерцательном настроении. День безмятежно догорал в ослепительном блеске. Мирно сверкала вода; небо, не запятнанное ни одним облачком, было залито благостным и чистым светом; даже туман над болотами Эссекса был похож на сияющую и тонкую ткань, которая, спускаясь с лесистых холмов, прозрачными складками драпировала низменные берега. Но на западе, вверх по течению реки, мрак сгущался с каждой минутой, как бы раздраженный приближением солнца.

И наконец, незаметно свершая свой путь, солнце коснулось горизонта и из пылающего, белого превратилось в тусклый красный шар, лишенный лучей и тепла, как будто этот шар должен был вот-вот угаснуть, пораженный насмерть прикосновением мрака, нависшего над толпами людей.

Сразу изменился вид реки, блеск начал угасать, а тишина стала еще глубже.

Старая широкая река, не тронутая рябью, покоилась на склоне дня после многих веков верной службы людям, населявшим ее берега; она раскинулась невозмутимая и величественная, словно водный путь, ведущий к самым отдаленным уголкам земли. Мы смотрели на могучий поток и видели его не в ярком сиянии короткого дня, который загорается и угасает навеки, но в торжественном свете немеркнущих воспоминаний. И действительно, человеку, который с благоговением и любовью, как принято говорить, «отдал себя морю», нетрудно воскресить в низовьях Темзы великий дух прошлого. Поток, вечно несущий свою службу, хранит воспоминания о людях и судах, которые поднимались вверх по течению, возвращаясь домой на отдых, или спускались к морю, навстречу битвам. Река служила всем людям, которыми гордится нация, – знала всех, начиная от сэра Фрэнсиса Дрэйка и кончая сэром Джоном Франклином; то были рыцари, титулованные и нетитулованные, великие рыцари – бродяги морей. По ней ходили все суда, чьи имена, словно драгоценные камни, сверкают в ночи веков, – все суда, начиная с «Золотой лани» с круглыми боками, которая набита была сокровищами и после визита королевы выпала из славной легенды, и кончая «Эребом» и «Ужасом», стремившимися к иным завоеваниям и так и не пришедшими назад. Река знала суда и людей; они выходили из Дэтфорда, из Гринвича, из Эрита – искатели приключений и колонисты, военные корабли и торговые капитаны, адмиралы, неведомые контрабандисты Восточных морей и эмиссары, «генералы» Восточного индийского флота. Те, что искали золото, и те, что стремились к славе, – все они спускались по этой реке, держа меч и часто – факел, посланцы власти внутри страны, носители искры священного огня.

Солнце зашло, сумерки спустились на реку, и вдоль берега начали загораться огни. На тинистой отмели ярко светил маяк Чэпмэн, поднимающийся словно на трех лапах. Огни судов скользили по реке – великое перемещение огней, которые приближались и удалялись. А дальше, на западе, чудовищный город все еще был отмечен зловещей тенью на небе – днем отмечало его сумрачное облако, а ночью – багровый отблеск под сверкающими звездами.

– И здесь тоже был один из мрачных уголков земли, – сказал вдруг Марлоу.

Из нас он был единственным, кто все еще плавал по морям. Худшее, что можно было о нем сказать, это то, что он не являлся типичным представителем своей профессии. Он был моряком, но вместе с тем и бродягой, тогда как большинство моряков ведет, если можно так выразиться, оседлый образ жизни. По натуре своей они – домоседы, и их дом – судно – всегда с ними, а также и родина их – море. Все суда похожи одно на другое, а море всегда одно и то же. На фоне окружающей обстановки, которая никогда не меняется, чужие берега, чужие лица, изменчивый лик жизни скользят мимо, завуалированные не ощущением тайны, но слегка презрительным неведением, ибо таинственным для моряка является только море – его владыка, – море, неисповедимое, как сама судьба. После рабочего дня случайная прогулка или пирушка на берегу открывает моряку тайну целого континента, и обычно моряк приходит к тому заключению, что эту тайну не стоило открывать. Рассказы моряков отличаются простотой, и смысл их как бы заключен в скорлупу ореха. Но Марлоу не был типичным представителем моряков (если исключить его любовь сочинять истории), и для него смысл эпизода заключался не внутри, как ядрышко ореха, но в тех условиях, какие вскрылись благодаря этому эпизоду: так благодаря призрачному лунному свету становятся иногда видимы туманные кольца.

Замечание его никому не показалось странным. Это было так похоже на Марлоу. Его выслушали в молчании. Никто не потрудился хотя бы проворчать что-нибудь в ответ. Наконец он заговорил очень медленно:

– Я думал о тех далеких временах, когда впервые появились здесь римляне, тысяча девятьсот лет назад… вчера… Свет, скажете вы, загорелся на этой реке во времена рыцарей? Да, но он был похож на пламя, разлившееся по равнине, на молнию в тучах. Мы живем при вспышке молнии – да не погаснет она, пока движется по орбите наша старая земля! Но вчера здесь был мрак. Представьте себе настроение командира красивой… как они называются?.. ах да!.. триремы в Средиземном море, который внезапно получил приказ плыть на север. Он едет сушей, спешно пересекает земли галлов и принимает командование одним из тех судов, которые, если верить книгам, строились сотней легионеров в течение одного-двух месяцев… Какими ловкими парнями были, должно быть, эти люди!.. Представьте себе, что этот командир явился сюда, на край света… Море свинцовое, небо цвета дыма, судно неуклюжее, как концертино, а он поднимается вверх по реке, везет приказы, или товары, или… что хотите. Песчаные отмели, болота, леса, дикари… очень мало еды, пригодной для цивилизованного человека, и нет ничего, кроме воды из Темзы, чтобы утолить жажду. Здесь нет фалернского вина, нельзя сойти на берег. Кое-где виднеется военный лагерь, затерявшийся в глуши, как иголка в стоге сена. Холод, туман, бури, болезни, изгнание и смерть – смерть, притаившаяся в воздухе, в воде, в кустах. Должно быть, здесь люди умирали, как мухи. И все-таки он это вынес. Вынес молодцом, не тратя времени на размышления, и только впоследствии хвастался, быть может, вспоминая все, что пришлось ему перенести. Да, то были люди достаточно мужественные, чтобы заглянуть в лицо мраку. Пожалуй, его поддерживала надежда выдвинуться, попасть во флот в Равенне, если найдутся в Риме добрые друзья и если пощадит его ужасный климат. И представьте себе молодого римлянина из хорошей семьи, облаченного в тогу. Он, знаете ли, слишком увлекался игрой в кости и, чтобы поправить свои дела, прибыл сюда в свите префекта, сборщика податей или купца. Он высадился среди болот, шел через леса и на какой-нибудь стоянке в глубине страны почувствовал, как глушь смыкается вокруг него, ощутил биение таинственной жизни в лесу, в джунглях, в сердцах дикарей. В эти тайны не могло быть посвящения. Он обречен жить в окружении, недоступном пониманию, что само по себе отвратительно. И есть в этом какое-то очарование, которое дает о себе знать. Чарующая сила в отвратительном. Представьте себе его нарастающее сожаление, желание бежать, беспомощное омерзение, отказ от борьбы, ненависть…

Марлоу умолк.

– Заметьте… – заговорил он снова, поднимая руку, обращенную к нам ладонью и походя в этой позе, со скрещенными ногами, на проповедующего Будду, одетого в европейский костюм и лишенного цветка лотоса. – Заметьте: никому из нас эти чувства не доступны. Нас спасает сознание целесообразности, верное служение целесообразности. Но этим парням не на что было опереться. Колонизаторами они не были. Боюсь, что административные их меры были направлены лишь на то, чтобы побольше выжать. Они были завоевателями, а для этого нужна только грубая сила – хвастаться ею не приходится, ибо она является случайностью, возникшей как результат слабости других людей. Они захватывали все, что могли захватить, и делали это исключительно ради наживы. То были грабеж, насилие и избиение в широком масштабе, и люди шли на это вслепую, как и подобает тем, что хотят помериться силами с мраком. Завоевание земли – большей частью оно сводится к тому, чтобы отнять землю у людей, которые имеют другой цвет кожи или носы более плоские, чем у нас, – цель не очень-то хорошая, если поближе к ней присмотреться. Искупает ее только идея, идея, на которую она опирается, – не сентиментальное притворство, но идея. И бескорыстная вера в идею – нечто такое, перед чем вы можете преклоняться и приносить жертвы.

Марлоу прервал свою речь. Огни скользили по реке – маленькие огоньки, зеленые, красные, белые; они преследовали друг друга, догоняли, сливались, потом снова разъединялись медленно или торопливо. В сгущающемся мраке движение на бессонной реке не прекращалось. Мы смотрели и терпеливо ждали – больше нечего было делать, пока не окончится прилив; но после долгого молчания, когда он нерешительно сказал: «Думаю, вы, друзья, помните, что однажды я сделался ненадолго моряком пресных вод», – мы поняли, что до начала отлива нам предстоит прослушать одну из неубедительных историй Марлоу.


– Я не хочу надоедать вам подробностями, касающимися того, что случилось со мной лично, – начал он, проявляя в этом замечании слабость многих рассказчиков, которые частенько не знают, чего хочет от них аудитория. – Но, чтобы понять, какое впечатление это на меня произвело, вы должны знать, как я туда попал, что я там видел, как поднялся по реке к тому месту, где впервые встретил бедного парня. То был конечный пункт, куда можно было проехать на пароходе, и там была кульминационная точка моих испытаний; когда я ее достиг, свет озарил все вокруг меня и проник в мои мысли; происшествие было довольно мрачное… и печальное… ничем особенно не примечательное… и туманное. Но каким-то образом оно пролило луч света.

Если вы помните, я тогда только что вернулся в Лондон после долгого плавания в Индийском и Тихом океанах и в Китайском море. Восток я принял в хорошей дозе – провел там около шести лет. Вернувшись, я бродил без дела, мешая вам, друзья мои, работать и врываясь в ваши дома так, словно небо поручило мне призвать вас к цивилизации. Сначала мне это очень нравилось, но спустя некоторое время я устал отдыхать. Тогда я начал присматривать судно – труднейшая, скажу я вам, работа. Но ни одно судно даже смотреть на меня не хотело. И эта игра мне тоже надоела.

Когда я был мальчишкой, я страстно любил географические карты. Часами я мог смотреть на Южную Америку, Африку или Австралию, упиваясь славой исследователя. В то время немало было белых пятен на земле, и когда какой-нибудь уголок на карте казался мне особенно привлекательным (впрочем, привлекательными были все глухие уголки), я указывал на него пальцем и говорил: «Вырасту и поеду туда». Помню, одним из таких мест был Северный полюс. Впрочем, я там не бывал и теперь не собираюсь туда ехать. Очарование исчезло. Другие уголки были разбросаны у экватора и во всех широтах обоих полушарий. Кое-где я побывал и… но не будем об этом говорить. Остался еще один уголок – самое большое и самое, если можно так выразиться, белое пятно, – куда я стремился.

Правда, теперь его уже нельзя было назвать неисследованным: за время моего отрочества его испещрили названия рек и озер. Он перестал быть неведомым пространством, окутанным тайной, – белым пятном, заставлявшим мальчика мечтать о славе. Он сделался убежищем тьмы. Но была там одна река, могучая, большая река, которую вы можете найти на карте, – она похожа на огромную змею, развернувшую свои кольца; голова ее опущена в море, тело извивается по широкой стране, а хвост теряется где-то в глубине страны. Стоя перед витриной, я смотрел на карту, и река очаровывала меня, как змея зачаровывает птицу – маленькую глупенькую птичку. Потом я вспомнил о существовании крупного коммерческого предприятия – фирмы, ведущей торговлю на этой реке. «Черт возьми! – подумал я. – Они не могли бы торговать, если б не было у них каких-нибудь судов, пароходов, которые ходят по этой реке! Почему бы мне не добиться командования одним из пароходов?» Я шел по Флит-стрит и не мог отделаться от этой мысли. Змея меня загипнотизировала.

Да будет вам известно, что эта торговая фирма находилась на континенте, но у меня есть множество родственников, проживающих на континенте, ибо жизнь там, по их словам, дешева и менее отвратительна, чем принято думать.

Со стыдом признаюсь, что я начал им надоедать. Уже и в этом была для меня новизна. Как вам известно, таким путем я не привык действовать. Я шел всегда своей дорогой, шел самостоятельно туда, куда хотел идти. Раньше я не подозревал, на что я способен, но, видите ли, теперь я чувствовал, что должен туда попасть во что бы то ни стало. Итак, я им надоедал. Мужчины говорили: «Дорогой мой!» – и ничего не делали. Тогда – поверите ли? – я обратился к женщинам. Я, Чарли Марлоу, заставил женщин добывать для меня место. О господи! Но я был одержим навязчивой идеей. У меня была тетка, славная энтузиастка. Она мне написала: «Это будет очаровательно. Я готова для тебя сделать все, что угодно. Блестящая идея. Я знакома с женой одного видного администратора, человека, пользующегося большим влиянием…» и т. д. и т. д. Она готова была перевернуть небо и землю, чтобы раздобыть для меня место шкипера на речном пароходе, раз таково мое желание.

Конечно, место я получил – и очень скоро. Оказывается, фирму известили о том, что один из капитанов убит в стычке с туземцами. Таким образом, мне представился удобный случай, и тем сильнее захотелось мне туда поехать. Лишь много месяцев спустя, когда я сделал попытку разыскать останки убитого, мне сообщили, что ссора возникла из-за куриц. Да, из-за двух черных куриц! Датчанин Фрэслевен – так звали капитана – вообразил, что его обсчитали, и, сойдя на берег, начал дубасить палкой старшину деревушки. О, это меня нисколько не удивило, хотя, по слухам, Фрэслевен был самым кротким и смирным созданием. Несомненно, так оно и было; но он, знаете ли, уже провел два года в служении благородной идее и, должно быть, чувствовал потребность так или иначе поддержать свое достоинство. Поэтому он безжалостно колотил старого негра на глазах устрашенной толпы туземцев, пока какой-то парень – кажется, сын старшины, – доведенный до отчаяния воем старика, не попытался метнуть копье в белого человека. Конечно, оно вонзилось между лопатками. Тогда все население в ожидании всевозможных несчастий устремилось в лес, а на пароходе Фрэслевена тоже началась паника, и пароход отчалил; насколько мне известно, командование взял на себя механик. Впоследствии никто, видимо, не позаботился об останках Фрэслевена, пока я не явился и не занял его место. Я не мог предать дело забвению, но когда мне представился наконец случай повстречаться с моим предшественником, трава, поросшая между ребрами, была достаточно высока, чтобы скрыть скелет. Все кости остались на своем месте. После его падения никто не прикасался к сверхъестественному существу. И деревня была покинута; черные подгнившие хижины покосились за упавшим частоколом. Поистине бедствие постигло деревню. Население исчезло. Охваченные ужасом мужчины, женщины и дети скрылись в зарослях и так и не вернулись. Мне неизвестно, какая судьба постигла кур. Однако я склонен думать, что они достались служителям прогресса. Как бы то ни было, но благодаря этому славному подвигу я получил место раньше, чем начал по-настоящему надеяться на получение его.

Я метался, как сумасшедший, чтобы поспеть вовремя; не прошло и сорока восьми часов, как я уже переплывал Канал, чтобы явиться к моим патронам и подписать договор. Через несколько часов я прибыл в город, который всегда напоминает мне гроб повапленный. Несомненно, это предубеждение. Я без труда разыскал контору фирмы. То было крупнейшее предприятие в городе, и все, кого бы я ни встречал, одинаково отзывались о нем. Фирма собиралась эксплуатировать страну, лежащую за морем, и извлекать из нее сумасшедшие деньги.

Узкая и безлюдная улица, густая тень, высокие дома, бесчисленные окна с жалюзи, мертвое молчание, трава, проросшая между камнями, справа и слева величественные ворота, огромные массивные двери, оставленные полуоткрытыми. Я пролез в одну из этих щелей, поднялся по лестнице, чисто выметенной, не застланной ковром и наводящей на мысль о бесплодной пустыне, и открыл первую же дверь. Две женщины – одна толстая, другая худая – сидели на стульях с соломенными сиденьями и что-то вязали из черной шерсти. Худая женщина встала и, не переставая вязать, двинулась с опущенными глазами прямо на меня; я уже хотел посторониться, уступая ей дорогу, словно она была сомнамбулой, но как раз в этот момент она остановилась и подняла глаза. Платье на ней было гладкое, как чехол зонтика; не говоря ни слова, она повернулась и повела меня в приемную. Я назвал свое имя и осмотрелся по сторонам. Посередине стоял сосновый стол, вдоль стен выстроились простые стулья, а в конце комнаты висела большая карта, расцвеченная всеми цветами радуги. Немало места было уделено красной краске – на нее во всякое время приятно смотреть, ибо знаешь, что в отведенных ей местах люди делают настоящее дело, – много было голубых пятен, кое-где виднелись зеленые и оранжевые, а пурпурная полоса на восточном берегу указывала, что здесь славные пионеры прогресса распивают славное мартовское пиво. Но не в эти края собирался я ехать – мне предназначено было желтое пространство. В самом центре. И река была здесь – чарующая, смертоносная, как змея. Брр!..

Открылась дверь, показалась седовласая голова секретаря. Он посмотрел на меня сочувственно и костлявым указательным пальцем поманил в святилище. Там было мало света; посередине расположился тяжелый письменный стол. За этим монументом сидел кто-то бледный и толстый, одетый в сюртук. Великий человек собственной своей персоной! Насколько я мог судить, ростом он был пять футов шесть дюймов, а в кулаке своем держал несколько миллионов. Кажется, мы обменялись рукопожатием, он что-то пробормотал и остался доволен моим французским языком. Bon voyage1
Удачного путешествия (фр.).

Секунд через сорок пять я снова очутился в приемной в обществе сострадательного секретаря, который с унылым и сочувственным видом дал мне подписать какую-то бумагу. Кажется, я, помимо прочих обязательств, дал обещание не разглашать коммерческих тайн. Ну что ж, я и не собираюсь это делать…

Я начал чувствовать себя неловко. Как вы знаете, я не привык к таким церемониям, а в воздухе было что-то зловещее. Казалось, меня приобщили к какому-то тайному и не вполне честному заговору, и я был рад выбраться отсюда. В первой комнате две женщины лихорадочно что-то вязали из черной шерсти. Приходили люди, и младшая из них сновала взад и вперед, показывая им дорогу. Старуха же сидела на своем стуле. Ее ноги в матерчатых туфлях упирались в ножную грелку, а на коленях у нее лежала кошка. На голову она надела что-то накрахмаленное, белое, на щеке виднелась бородавка, а очки в серебряной оправе сползли на кончик носа. Она посмотрела на меня поверх очков. Этот беглый, равнодушный, спокойный взгляд смутил меня. Вошли двое молодых людей с глуповатыми веселыми физиономиями, и она окинула их тем же бесстрастным и мудрым взглядом. Казалось, ей все известно и о них и обо мне. Я смутился. В ней было что-то жуткое, роковое. Впоследствии я часто вспоминал этих двух женщин, которые охраняют врата тьмы и словно вяжут теплый саван из черной шерсти; одна все время провожает людей в неведомое, другая равнодушными старческими глазами всматривается в веселые глуповатые лица. Ave, старая вязальщица черной шерсти! Morituri te salutant2
Идущие на смерть приветствуют тебя (лат.).

Немногие из тех, на кого она смотрела, увидели ее еще раз…

В. Толмачев

За последнее время отношение отечественного литературоведения к Конраду решительно переменилось. Отошло в прошлое представление о нем как приключенческом авторе для юношества, несколько одностороннем прозаике-маринисте. Теперь перед нами с полным на то основанием вырос действительный Конрад: художник философический, в известной степени нетрадиционный для словесности второй половины XIX века.

Вместе с тем истолкование Конрада как значительной фигуры рубежа веков далеко от однозначности, невольно лишено четкости (проза Конрада, по удачному выражению одного из критиков, по-современному многослойна и потому снятие одного из ее пластов вовсе не обеспечивает понимания всего остального), поскольку даже от небольшой смены исследовательской точки зрения меняется и понимание, оценка нетрадиционного в художественном методе литературы XX века. Действие большинства конрадовских произведений развертывается посреди разгула стихии. Как правило, это море - привычный образ вечного в западноевропейской культуре. Однако природа, стихийное у Конрада в незначительной степени служит экзотическим фоном для неоромантическо-импрессионистических путешествий. Море, глубины Африки («Сердце тьмы»), рудники Латинской Америки, по Конраду, - это своеобразный космический театр, испытательная площадка, на которой человек, желает он того или нет, неумолимо проходит проверку на прочность, «безжалостное разоблачение». С одной стороны, глубинно стихийное - а Конрад постоянно подчеркивает своеобразное обнажение грозной сущности природы перед индивидуалистом («затем сгустилась трепещущая тьма, и наконец-то пришло настоящее») - вызывает у его персонажей сильнейшее чувство одиночества и покинутости, страха перед неведомым. И в этом смысле, как говорит один из героев романа «Лорд Джим», природа - «разрушительное начало», своего рода вселенский демонизм. Но с другой стороны, это и вполне реальная сила, побуждающая неординарную личность обратиться к собственным глубинам, «тьме» (на сей раз уже не мировой, постоянно «бодрствующей», а индивидуальной, внезапно «разбуженной») - провести путешествие самопознания не поверхностно, а пережить фундаментальный суд над собой, чтобы, «очистившись», вынырнуть в «новое».

И вот здесь-то оказывается, что традиционные романтические герои, надо сказать, нередко встречающиеся у Конрада, - неспособны на путешествие «до конца». Они слишком рефлективны, слишком скользят по поверхности явлений, манимые некими фантомами природы, которые несут их к бесславной гибели. Так, к примеру, «самосуд» Джима завершается фактическим самоубийством, ибо он «чересчур романтик» в привычном для прошлого столетия смысле слова. Он пытается перенести «вину», интуитивно открытую им как постоянный, не дающий личности забыться груз, изнутри (своего трагически расщепленного сознания, неспособного примириться с обществом посредством гражданского суда) вовне: в несправедливое устройство общества. В результате Джим становится добрым монархом на одном из островков Полинезии. Но голос «проснувшегося» сердца (образ очень распространенный у Конрада), разбуженной «тьмы» звучит и там...

Сам Конрад расценивал «старый» романтизм именно как взгляд на жизнь вслепую, как идеалистическую боязнь выяснить свои отношения со взрывчатой, но вместе с тем непостижимой энергетической сущностью мира: «...Некоторые люди скользят по поверхности жизни, чтобы затем осторожно спуститься в мирную могилу; жизнь до конца остается для них неведомой, им ни разу не открылись ее вероломство, жестокость к ужас... счастливые... или забытые судьбой и морем» («Тайфун»). Ему противостоит романтика активная, отталкивающаяся от экзистенциального страха перед небытием, в соответствии с которой и выстраивается новое поведенческое кредо.

Конрад считает подобную мировоззренческую концепцию, в противовес романтически-рефлектирующему трагизму, - в этом качестве он отрицает и Гарди, и Достоевского, - истинно моралистической, способной реально помочь людям. Поэтому центральные персонажи повестей Конрада - это личности, которые даже под страхом смерти стоически, не рассуждая выполняют свой профессиональный долг, пусть и без надежды на успех, хотя в силу случайности он может к ним и прийти. Это сильные личности, постоянно ощущающие бремя своей заряженности на схватку и как магнит притягивающие к своей силе других. Нетрудно заметить, что перед нами так или иначе героизм отчаяния - единственный в конечном счете вид героизма, доступный этим скептическим, безусловно мужественным, лаконичным на слово и не верящим ни во что, кроме реальности мачт, тросов или пароходных котлов, людям. Такой героизм позволяет, если воспользоваться словами Гамлета, «быть готовым, вот и все». Готовность же эта - вызов Поражению, стремление волевым усилием, напряжением плоти и крови оспорить непонятную текучесть некоего метафизическо-космического процесса, не дать ему еще при жизни подвергнуть свою личностную целостность распаду.

По логике Конрада, отчаянный героизм не столь уж мрачен, ибо в той или иной степени связан с особого рода безмятежностью - стоическим веселием. Безобразная безжалостность трагедии условно преодолевается красотой упрямого отрицания, - неосознанным умением перевоплощаться, играть.

Любопытно, что свой писательский труд Конрад сравнивал с трудом Сизифа, имея в виду отвоевание у неподдающегося слова «строгого» смысла. Вечную, классическую красоту «ускользающей» трагедии можно передать только через гамму осязаемого.

Наиболее полно конрадовская концепция стиля изложена в предисловии к роману «Негр с „Нарцисса"». В первую очередь стиль должен отличаться живописностью. Живописность в свете сказанного - «плоскостное», принципиально неполное (контурное) очерчивание ситуаций, своеобразное кружение вокруг явления с конечным «вживанием» в его сущность. Живописность, таким образом, это особая поэтика «вещных» (не абстрактных) намеков, позволяющая, «размыв контуры», приблизиться к «чистой» натуре, «оголенному» предмету: «Литература, должна передавать эмоциональную атмосферу места к времени, выхватить из безжалостного бега времени отрезок жизни... и через его движение, очертания и цвет обнажить его истинную суть... - напряжение и страсть, лежащие в основе каждого впечатляющего мгновения».

Именно с идеей классики в различных ее формах связано утверждение нетрадиционного (назовем здесь, к примеру, экспрессионизм, кубизм, супрематизм) в новейшем искусстве, о чем, впрочем, нам уже приходилось говорить на страницах журнала в связи с эволюцией эстетизма от XIX к XX веку. Отметим и другое: неоклассика у Конрада несвободна от различных наслоений (в том числе и романтических) претерпела сложное развитие. В целом же мировоззренческие и художественные взгляды Конрада сложились как представляется, не только в соприкосновении с европейскими писательскими, философскими, художественными веяниями конца - начала веков (Г. Спенсер, Ницше, А. Жид, Гоген), но и при прямом влиянии его личного опыта: плаваний и путешествий в Юго-Восточной Азии интенсивного знакомства с восточным стилем жизни и мышления.

Повесть «Сердце тьмы» (1902), одна из наиболее известных у Конрада, по-своему суммирует все его раннее творчество и дает хорошее представление о тех ориентирах, в направлении которых развивается конрадовская неоклассика.

В центре повести фигура Куртца - проводника идеи цивилизации в Африке. Он начальник колониальной станции, безжалостно обирающий аборигенов. Интересно сопоставить Куртца а этом и других смыслах с фигурой Коменданта в новелле Кафки «В исправительной колонии». Повесть описывает путешествие к этой станции назначенного туда молодого чиновника Марлоу, который, плывя вверх по реке, в глубь страны, видит «следы» Куртца кости, цепи, смерть, орудия пыток.

Природа реки - сумрачные испарения, растения-хищники, зловещие ночные крики животных, вторящие всем» этому, - неумолимо свидетельствует о зле, разлитом в мире. Путешествие к Куртцу является и дорогой к сердцу зла. Приближение к пока неведомому начальнику станции становится все более и более напряженным для человека, прибывшего из цивилизованного мира. Для него зловещие звуки, сумрачные краски разложения воспринимаются как двойники Куртца. Об эпизоде своей юности Марлоу рассказывает много лет спустя: Куртц до сих пор остается для него во многом загадкой, о чем Марлоу с некоторым сожалением и признается своим слушателям («В эти тайны не могло быть посвящения. Он обречен жить в окружении, не доступном пониманию...»), которые в конце концов утомляются от ассоциативного, растекающегося, как им кажется, по поверхности рассказа и засыпают. Однако такое импрессионистическое кружение повествования в какой-то момент по-экспрессионистски взрывается.

Куртц наконец найден, но вскоре умирает на руках у Марлоу со словом «ужас». Это кульминация повести, подводящая итог жизни конкистадора, вобравшего в себя «глубинный» зов Африки и отбросившего все внешние и очень непрочные в испытании «природой» приметы агента цивилизации. Куртц, таким образом, олицетворяет собой как бы динамическую квинтэссенцию Зла, Тьмы, Хаоса - начала, по мысли автора, неотторжимого от всего живого. Оно влечет к себе. Аборигенов притягивает дионисийская жестокость Куртца. Они воспринимают его кончину как смерть божества...

В позднейшем творчестве нацеленность Конрада на преодоление «человеческого, слишком человеческого» становится еще более очевидной. Показательны в этом отношении «Фальк», «фрейя семи островов». Их герои наделены, по выражению автора, некоей «первобытной прочностью». Их буквально сжигает голод жизни, неосознанное желание соотнести свое поведение с элементарными силами природы, которая «безжалостно откровенна». И вот перед нами уже не Фальк, капитан буксира, а определенное воплощение, как утверждает Конрад, «примитивного устремления»: человек-кентавр, человек, сросшийся с носом судна, - «первобытно прочный» человек. За упомянутым голодом, который на рубеже веков мог трактоваться и в романтическом плане («голод» гамсуновских персонажей), стоит признание моральной слепоты, неразборчивости индивидуальной воли. Фальк, чтобы выжить (ведь кто-то из двух самых сильных все равно должен погибнуть!), убивает и съедает своего товарища, а затем, в меру своей сильной личности, испытав муки другого голода, по его признанию еще более страшного, - любви, в конце концов женится на девушке-«нимфе». Жизненный порыв Фалька, таким образом, не признает нравственных обязательств.

В более ранних произведениях Конрада моральная оценка происходящего все же в какой-то мере присутствовала и так или иначе была связана с импрессионистическими догадками рассказчика относительно секрета сильной личности, показанной не только в минуты решимости, но и сомневающейся, колеблющейся. Однако подобного рода морализм стиля не более чем повествовательная условность: импрессионистическое кружение вокруг предмета, как уже упоминалось, готовит резкий экспрессионистский порыв к его сущности - «сердцу», видение которого вновь потом затушевывается. Отсюда и некий иронический пессимизм, исходящий в основном от рассказчика, пытающегося сложить свои разнообразные наблюдения в единый образ, и влекущий его и вместе с тем отталкивающий. Можно было бы сказать, что основной вектор многих конрадовских произведений проходит «по ускользающей». Повествователь интуитивно ощущает важность способного открыться ему «на глубине», и мы вслед за ним ждем, как выразился младший современник Конрада, Э.-М. Форстер, какого-то глобального метафизического откровения: одна, другая точка зрения взвешивается, оспаривается, выбрасывается за борт. Но нет, круг так и не замыкается... Течение все сносит и сносит суденышко. Наблюдение Форстера весьма проницательно, ибо подметило важную подоплеку конрадовских пр­изведений: романтический стиль чувствования вряд ли способен воспринять «голые факты».

Начиная с повестей «Тайфун», «Фальк», угол зрения на изображаемое меняется. Конрад почти отказывается от иронических концовок, его несколько тягучая манера письма становится конкретнее - растет роль дробного декоративного диалога, повествователь приобретает определенную ясность зрения. Его, как и прежде, влекут все эти мужественные честолюбцы, живущие только сегодняшним днем, почти мистическим единением с вещным и природным миром, но теперь он уже не пытается их истолковать, а принимает такими, «как есть».

Решительный отказ Конрада от «старого» романтизма особо рельефно заявлен в повести «Дуэль», где «убийственная нелепость» и более того - абсурдность возникшего из ничего и множество раз возобновляющегося поединка соотносится им с эпохой наполеоновского индивидуализма, с ее ложным культом гения и красотой отвлеченного, то есть неистинного - питающегося иллюзией, не соотнесенного с «природой» героизма, непреложно ведущего к раздвоению личности, к гибели.

В исторической перспективе противоречивость конрадовского творчества очевидна. С одной стороны, многих читателей не может не привлекать определенная цельность натуры, героика существования сравнительно простых людей у английского писателя, желавшего по-демократически противопоставить ущербности декаданса новые идеалы. В то же время, вчитываясь в него, все же понимаешь, что художественное и эстетическое обоснование этого во многом фаталистического героизма оставляет человеку не столь уж много - рвущуюся наружу энергию «темного сердца», бытийно лукавых в своей основе величин, а не сокровенные тайны «чистого сердца», борения которого столь влекли к себе русских писателей, современников Конрада.

Л-ра: Литературное обозрение. – 1988. – № 9. – С. 67-69.

Джозеф Конрад (настоящее имя — Юзеф Коженевский, 1857-1924 гг.), классик английской литературы ХХ века, родился в Российской империи в семье поляков-патриотов, участников антиправительственных выступлений. В 1874 году сбежал в Марсель, оказался юнгой на французском торговом судне и через три года, во время плаваний на Тихом океане, впервые начал учить английский язык. Со временем он стал капитаном британского пассажирского флота, и морской опыт дал Конраду материал для его литературных произведений. Уйдя в отставку, он полностью посвятил себя литературе и с середины девяностых годов начал печатать романы, повести и рассказы, сразу нашедшие своего читателя. Конрад сумел войти в первый ряд писателей старейшей литературы, созданной на языке, не являющемся для него родным, — уже это случается очень редко. На протяжении ХХ века его репутация росла с каждым десятилетием, потому что все яснее становилась его роль одного из создателей модернизма. Высшее достижение Конрада — небольшая по объему повесть "Сердце тьмы" .

В 1890 году Конрад получил работу капитана в бельгийской торговой компании, работавшей в Конго, тогда бельгийской колонии. Он поднялся на своем пароходе на 230 миль вверх по реке Конго, и дневник этого путешествия за июнь-август 1890 года лег в основу повести "Сердце тьмы" (1899 г. — журнальный вариант, 1902 г. — публикация отдельной книгой).

На поверхности перед нами рассказ повествователя Чарли Марлоу о его путешествии вглубь экваториальной Африки, на торговую станцию европейской компании, чтобы забрать скопившийся там товар — слоновую кость — и вывезти оттуда больного агента компании, мистера Курца . Повесть может быть прочитана как рассказ о приключениях Марлоу в сердце Африки, но ее отличает такая сложность организации, что повествование воспринимается одновременно как философская повесть , к тому же дающая возможность для прямо противоположных, взаимоисключающих прочтений.

Вот принципиально новая черта литературы наступающего ХХ века — небывалая степень концентрации проблем и плюралистичность, неоднозначность их идейного и художественного решений. После века господства позитивистской самоуверенности, когда казалось, что наука и литература уже нашли или вот-вот найдут окончательные ответы на все вопросы, наступает век эпистемологического сомнения, то есть сомнения в познаваемости мира и человеческой души. Мир в литературе модернизма предстает как извечно враждебный человеку хаос, познание этого мира затруднено, а в полноте своей и недоступно, и только искусство (а в литературе — слово) выступает средством упорядочивания мира. Только искусство, как считают модернисты, предлагает целостную модель действительности, и модель эта должна быть столь же сложна, столь же внутренне противоречива, как сама жизнь, как секреты человеческой души. Для этой новой концепции мира и человека понадобились новые способы художественной выразительности, новые способы взаимодействия с читателем. Один из создателей модернизма — Конрад — сочетает склонность к эффектному авантюрному сюжету, характерному для обычного приключенческого романа, с поразительным богатством содержания и резким усложнением повествовательной структуры.

На первой странице повести Чарли Марлоу и его друзья с борта яхты, стоящей в устье Темзы, наблюдают за закатом, сгущающимся на западе над Лондоном : "...шар солнца должен был вот-вот угаснуть, пораженный насмерть прикосновением мрака, нависшего над толпами людей", — так незаметно в зрелище величественного заката вводится центральная метафора повести, метафора тьмы . Этот закат заставляет Марлоу в ожидании отлива, когда можно будет войти в реку, начать свою историю. Его фантазии о молодом римлянине, который много веков назад высадился на этих самых низких берегах реки на окраине Римской империи, при первом чтении могут показаться не имеющими отношения к дальнейшему развитию сюжета, однако этот безымянный образ — первый набросок современного империалиста Курца , обуреваемого сходными страстями на берегах другой безымянной реки. Марлоу рассказывает о том, как нанялся речным капитаном в колониальную компанию. В здании компании в скучной европейской столице его поражают две женщины, лихорадочно вяжущие в приемной : они "охраняют врата тьмы и словно вяжут саван из черной шерсти ". У читателя сразу возникает ассоциация, которая напрямую не предложена в тексте, — ассоциация с античными богинями судьбы, вяжущими нити людских жизней. Возникает ощущение фатальной предопределенности происходящего. На борту парохода, плывущего в Африку, Марлоу поражает равнодушие к человеческой жизни: кто-то тонет при выгрузке в прибое, идет нелепый обстрел пустынного берега французской канонеркой — как говорят, усмиряют туземцев-бунтовщиков. Его первое впечатление по прибытии на место — шестеро скованных чернокожих, "преступники", не знающие, в чем они виновны, потому что им неведомо понятие закона.

«Стоя на склоне холма, я понял, что в этой стране, залитой ослепительными лучами солнца, мне предстоит познакомиться с вялым, подслеповатым демоном хищничества и холодного безумия».

Разнообразные сцены смерти, насилия, болезней, коварства белых, дикости чернокожих служат прологом к путешествию на внутреннюю станцию, куда его влечет, помимо любопытства к новым землям, слух о самом выдающемся человеке колонии. Воображением Марлоу завладевает фигура самого удачливого агента компании, Курца, который один поставляет столько же слоновой кости, сколько остальные агенты вместе взятые. Созданный им мысленно образ Курца как светоча прогресса рассыпается, когда Марлоу наконец добирается до внутренней станции, на которой Курц умирает от тропической лихорадки. Дело не только в том, что на пароход вносят истощавшее длинное тело, почти скелет, человека в предсмертном бреду. Марлоу понимает, что все его с чужих слов составленные представления о Курце оказались ложными. На частоколе вокруг хижины Курца для устрашения дикарей висят отрубленные головы их соплеменников, он отнимает у африканцев ископаемую слоновую кость силой оружия, объявляет себя для них богом. На деле "посланец милосердия, науки и прогресса" оказывается воплощением зла:

«Глушь его приласкала, и, — о, чудо! — он зачах. Она его приняла, полюбила, проникла в его вены, в его плоть, наложила свою печать на его душу, проделала над ним какие-то дьявольские церемонии посвящения. Он был ее избалованным фаворитом».

Курц, автор статей в защиту прогресса в европейских журналах и самый перспективный служащий компании, в Африке быстро сбрасывает с себя тонкий налет цивилизации и культуры, его суть обнажается как ложь, демагогия, экстремизм — "в его имени было столько же правды, сколько в его жизни" ("Курц" по-немецки — "короткий", тогда как обладатель ее семи футов росту, то есть 2 метра 12 см). Ужасны предсмертные откровения Курца, и, хотя Марлоу ненавидит ложь и смерть, в честном Марлоу есть что-то, благодаря чему он чувствует себя неразрывно связанным с Курцем.

В литературе рубежа веков особый интерес вызывала проблема зла, его природы и истоков. Если в литературе XIX века зло трактовалось как составная часть жизни, которую надо осознать и вывести в произведении, а тем самым разоблачить, то у Конрада зло, тьма и мрак — лейтмотивы повести, зло непостижимо и неустранимо . Зло у Конрада сосредоточено в "сердце тьмы" — постепенно смысл заглавия повести раскрывается как постижение сердца черной Африки, как постижение зла в человеческой природе. Однозначного ответа на вопрос о том, что есть зло и где его истоки, автор не дает. Есть в повести и социальные мотивы, обличение хищнической эксплуатации колоний, есть антирасистские мотивы; зло разлито и в природе — африканская природа враждебна и губительна для европейцев, но главное зло, пожалуй, лежит в человеческой душе. Зло у Конрада рядится в одежды добра. Марлоу отдает себе отчет в том, что его верность гуманизму, с чем связаны проблески оптимизма в повести, идет вразрез со всем его опытом, подсказывающим, что в мире нет ни истины, ни справедливости, есть только глупость идеализма, чаще - коварство холодного эгоизма, стяжательство, фанатизм. В подобной концепции мира и человека сказывается характерный для модернизма пессимизм.

Приключенческая по сюжету повесть приобретает философский смысл; такое же усложнение происходит и в области искусства повествования у Конрада. Чарли Марлоу выступает рассказчиком в нескольких произведениях Конрада. Это не просто функциональная фигура повествователя, а живо обрисованный образ. Автор наделяет его некоторыми автобиографическими чертами — это моряк с большим жизненным опытом, как у его создателя. Марлоу не условный рассказчик, свойственный более ранней литературе. Он сам одновременно и действующее лицо рассказываемой им истории, не уступающий в значении Курцу, претерпевающий нравственную эволюцию. Проникаясь интересом к Марлоу, читатель лучше понимает особенности его видения Курца. Между этими двумя главными героями повести возникает поле напряжения, взаимного притяжения, и, хотя непосредственно общаются они совсем недолго, — это образы, связанные тысячью внутренних нитей, как по принципу контраста, так и по принципу сходства. Конрад наделяет Чарли Марлоу поистине писательской чуткостью к проблемам рассказывания, и в его обращениях к слушателям автор формулирует новые художнические задачи: "Поймите, я не пытаюсь что-либо изменить или объяснить — я хочу понять, понять мистера Курца или тень мистера Курца". Как видно, слово у Конрада осмысляется не как средство воздействия на мир, а исключительно как средство постижения мира. Более того, Марлоу знает, что его рассказ о Курце может быть очень далек от реального Курца, и он скорее всего облекает в слова лишь свою грезу о Курце, свою версию его личности. Возникает вопрос о границах познавательных и изобразительных возможностей слова:

«Мне кажется, что я пытаюсь рассказать вам сон — делаю тщетную попытку, ибо нельзя передать словами ощущение сна...»

Заложенная в авторской позиции Конрада многозначность дает возможность разных интерпретаций повести. Ряд критиков видит в ней одно из лучших обличений империализма, его лицемерия и жестокости. Повесть создавалась в последние годы правления королевы Виктории, которая гордилась тем, что стояла во главе обширнейшей и самой высокоморальной из когда-либо существовавших империй. Понятие "империализм" трактовалось англичанами как цивилизаторская миссия белого человека в странах, которые сами не способны справиться со своими проблемами, которым необходима помощь; понятие "колониализм" было не столь возвышенным, за ним стояла прежде всего коммерческая прибыль, эксплуатация чужих ресурсов. Марлоу становится свидетелем прямых преступлений колониализма и уголовно не наказуемых преступлений против нравственности, вдохновленных имперской идеологией. Мистер Курц в бытность свою в Европе был известен как демократ, а служба в компании превращает его не просто в империалиста, а в кое-кого похуже — в варвара. У Конрада всегда присутствует идея о том, что цивилизация есть зло, а первобытная невинность туземцев — благодать; его африканцы полны жизни, приспособлены к существованию на своей земле, тогда как европейцев безжалостно косят болезни, и зря эти "полые люди" (позже это выражение Конрада будет заимствовано крупнейшим англоязычным поэтом ХХ века Т. С. Элиотом для заглавия его поэмы "Полые люди", 1925 г.) пытаются в своей слепоте насаждать цивилизацию вдали от ее истоков.

Прямо противоположная точка зрения о том, что в "Сердце тьмы" Конрад выступает поборником империализма также может быть подтверждена текстом повести. Африку автор изображает все же как "сердце тьмы", отрицательный смысл метафоры нельзя игнорировать. Не названная в тексте река, по которой поднимается пароход Марлоу, извилистая, опасная, зловещая, — символ тьмы . Проникли в текст и отдельные расовые предрассудки, но любые чисто идеологические подходы к тексту не дают ответа на вопрос: в чем сила повести?

Конрад исходит из признания неразрешимости противоречий мира, поэтому в его художественном мире есть все. Действие разворачивается на фоне природы, в сравнении с которой человек до смешного мал, а человеческая история до смешного заносчива, самонадеянна. Мир Конрада поистине трагичен — он полон ужасных тайн, для которых нет слов в человеческом языке и которым лучше остаться безымянными, отсюда столь важный для Конрада и поэтики модернизма прием — умолчание , пропуск самого важного. Сюжет, содержание, стиль повести нераздельно слиты ради достижения единого, общего эффекта, который состоит в многослойности, неоднозначности, восхитительной сложности произведения, которое при каждом прочтении открывает перед читателем свои новые стороны.

И эстетизм с его манерной жеманностью, напоминающей поздний романтизм, и модернизм с его суровым, жестким взглядом на мир и человека, полностью впитавший уроки реализма и натурализма, в равной степени обязаны литературе XIX столетия, — и оба направления на рубеже столетий в равной степени воспринимались как новые, бунтарские. Однако выдвижение в центр разных комплексов проблем и разные способы их решения определили разный удельный вес этих направлений в истории литературы с точки зрения исторической перспективы — эстетизм остался памятником определенной эпохи, тогда как модернизм на следующем этапе литературного развития превратится в ведущее направление мировой литературы.

Джозеф Конрад

Сердце тьмы

Яхта «Нелли» покачнулась на якоре – паруса ее были неподвижны – и застыла. Был прилив, ветер почти стих, а так как ей предстояло спуститься по реке, то ничего другого не оставалось, как бросить якорь и ждать отлива.

Перед нами раскрывалось устье Темзы, словно вход в бесконечный пролив. В этом месте море и небо сливались, и на ослепительной глади поднимающиеся с приливом вверх по реке баржи казались неподвижными; гроздья обожженных солнцем красноватых парусов, заостренных вверху, блестели своими полированными шпринтовами. Туман навис над низкими берегами, которые словно истаивали, сбегая к морю. Над Грейвсэндом легла тень, а дальше, вглубь, тени сгущались в унылый сумрак, застывший над самым большим и великим городом на земле.

Капитаном и владельцем яхты был директор акционерной компании. Мы четверо дружелюбно на него поглядывали, когда он, повернувшись к нам спиной, стоял на носу и смотрел в сторону моря. На всей реке никто так не походил на типичного моряка, как он. Он был похож на лоцмана, который для моряков олицетворяет собою все, что достойно доверия. Трудно было поверить, что его профессия влекла его не вперед, к этому ослепительному устью, но назад – туда, где сгустился мрак.

Как я уже когда-то говорил, все мы были связаны узами, какие налагает море. Поддерживая нашу дружбу в течение долгих периодов разлуки, эти узы помогали нам относиться терпимо к рассказам и даже убеждениям каждого из нас. Адвокат – превосходный старик – пользовался, вследствие преклонного своего возраста и многочисленных добродетелей, единственной подушкой, имевшейся на палубе, и лежал на единственном нашем пледе. Бухгалтер уже извлек коробку с домино и забавлялся, возводя строения из костяных плиток. Марлоу сидел скрестив ноги и прислонившись спиной к бизань-мачте. У него были впалые щеки, желтый цвет лица, прямой торс и аскетический вид; сидя с опущенными руками и вывернутыми наружу ладонями, он походил на идола. Директор, убедившись, что якорь хорошо держит, вернулся на корму и присоединился к нам. Лениво обменялись мы несколькими словами. Затем молчание спустилось на борт яхты. Почему-то мы не стали играть в домино. Мы были задумчивы и пребывали в благодушно-созерцательном настроении. День безмятежно догорал в ослепительном блеске. Мирно сверкала вода; небо, не запятнанное ни одним облачком, было залито благостным и чистым светом; даже туман над болотами Эссекса был похож на сияющую и тонкую ткань, которая, спускаясь с лесистых холмов, прозрачными складками драпировала низменные берега. Но на западе, вверх по течению реки, мрак сгущался с каждой минутой, как бы раздраженный приближением солнца.

И наконец, незаметно свершая свой путь, солнце коснулось горизонта и из пылающего, белого превратилось в тусклый красный шар, лишенный лучей и тепла, как будто этот шар должен был вот-вот угаснуть, пораженный насмерть прикосновением мрака, нависшего над толпами людей.

Сразу изменился вид реки, блеск начал угасать, а тишина стала еще глубже. Старая широкая река, не тронутая рябью, покоилась на склоне дня после многих веков верной службы людям, населявшим ее берега; она раскинулась невозмутимая и величественная, словно водный путь, ведущий к самым отдаленным уголкам земли. Мы смотрели на могучий поток и видели его не в ярком сиянии короткого дня, который загорается и угасает навеки, но в торжественном свете немеркнущих воспоминаний. И действительно, человеку, который с благоговением и любовью, как принято говорить, «отдал себя морю», нетрудно воскресить в низовьях Темзы великий дух прошлого. Поток, вечно несущий свою службу, хранит воспоминания о людях и судах, которые поднимались вверх по течению, возвращаясь домой на отдых, или спускались к морю, навстречу битвам. Река служила всем людям, которыми гордится нация, – знала всех, начиная от сэра Фрэнсиса Дрейка и кончая сэром Джоном Франклином; то были рыцари, титулованные и нетитулованные, – великие рыцари – бродяги морей. По ней ходили все суда, чьи имена, словно драгоценные камни, сверкают в ночи веков, – все суда, начиная с «Золотой лани» с круглыми боками, которая набита была сокровищами и после визита королевы выпала из славной легенды, и кончая «Эребом» и «Ужасом», стремившимися к иным завоеваниям и так и не пришедшими назад. Река знала суда и людей; они выходили из Дэтфорда, из Гринвича, из Эрита – искатели приключений и колонисты, военные корабли и торговые капитаны, адмиралы, неведомые контрабандисты восточных морей и эмиссары, «генералы» Восточного индийского флота. Те, что искали золота, и те, что стремились к славе, – все они спускались по этой реке, держа меч и часто – факел, посланцы власти внутри страны, носители искры священного огня.